Флэнн О`Брайен - А где же третий? (Третий полицейский)
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Должен сказать, что весьма странные чувства испытываешь, когда просыпаешься лениво, медленно, покойно, даешь рассудку возможность неторопливо выкарабкаться из глубокого сна, встряхнуться, приготовиться к встрече с миром, – и вдруг обнаруживаешь, что, открывая глаза, ты лишен света дня, который должен был бы извещать о том, что сну давно пора заканчиваться. Когда я проснулся, именно эта мысль посетила меня первой. За нею пришла вторая, весьма пугающая: не ослеп ли я? И лишь через мгновение, рука моя, взметнувшаяся к глазам и нащупавшая там повязку, наложенную МакПатрульскиным, известила меня, наполнив радостью, об истинной причине непонятной темноты. Я одним движением сорвал платок – почему я не сделал этого раньше? – и огляделся. Все тот же стул, на котором, скособочась, сижу я с онемевшими после долгого сидения и сна членами; в доме тихо и, по-видимому, пустынно; огонь в камине совсем потух; в окне близкий вечер. Гнезда теней уже свились по углам кухни и под столом.
Чувствуя себя освеженным сном, который заодно прибавил мне и сил, я вытянул ноги и принялся двигать руками, напрягая их мышцы и ощущая, как глубинные силы изливаются из груди и наполняют меня. Некоторое время я посвятил размышлениям о том, каким неизмеримо великим благом является сон вообще и мое умение засыпать при любых обстоятельствах в частности. Уже несколько раз за последнее время я спасался сном, когда мозг мой уже не в состоянии был выносить то, с чем мне приходилось сталкиваться, а ему приходилось пытаться это осмысливать. Такого счастливого умения управлять своим сном был полностью лишен не кто-нибудь, а сам де Селби. Эта слабость в его величии проявлялась в том, что он мог, безо всякой видимой причины, заснуть среди дня, занимаясь своими обычными делами, а довольно часто он засыпал и беседуя с кем-нибудь, даже не закончив предложения[50].
Я поднялся со стула, прошелся по комнате, чтобы размяться. Еще сидя на стуле возле камина, я заметил небольшую часть переднего колеса велосипеда, стоявшего у открытой двери в коридоре, ведущем куда-то вглубь казармы. Проделав упражнения, я через минут пятнадцать снова уселся на стул и, взглянув в сторону двери, обнаружил, что вижу теперь значительную большую часть колеса, чем раньше. Это меня весьма удивило, так как стул с места не двигался и угол зрения, под которым я видел велосипедное колеса не менялся. Присмотревшись, я убедился в том, что теперь вижу три четверти всего колеса, тогда как раньше видел часть колеса даже без ступицы. Неужели велосипед сам, за то время, когда я занимался упражнениями, продвинулся вперед? Я мог бы поклясться, что это так, но может быть, все же поменялся ракурс, под которым я смотрел на велосипед? Нет, это маловероятно – стул совсем маленький, сидеть на нем хотя бы с минимальным удобством можно только в одном положении. И мое удивление стало расти, превращаясь в оторопелое изумление.
Я тут же вскочил со стула и в три прыжка оказался у двери. С губ моих сорвалось бессловесное восклицание – настолько я был поражен увиденным. Похоже, вскрикивать от изумления прочно вошло у меня в привычку. МакПатрульскин в спешке оставил дверь в камеру открытой – в замке торчал ключ с кольцом, на котором висели все остальные ключи. В глубине камеры я увидел кучу старых жестяных банок из-под краски, кругом валялись проколотые велосипедные шины, гаечные ключи и другие инструменты для надевания новых шин и проведения всякого другого велосипедного ремонта, а также множество странных предметов, сделанных из латуни и кожи, несколько напоминающих декоративную конскую сбрую, хотя и явно предназначенных для чего-то совершенно иного. Но мое внимание сосредоточилось прежде всего на передней части камеры – велосипед сержанта стоял, наполовину перебравшись через порог. Было совершенно ясно, что МакПатрульскин не мог поставить его таким образом, так как он зашел в камеру лишь на минуту и тут же вернулся с банкой краски, а ключ в замке являлся достаточным доказательством того, что он уехал, более в камеру не возвращаясь. Было также крайне маловероятным предположение, пронесшееся у меня в голове, что кто-то заходил сюда, пока я спал, – заходил с единственной целью: наполовину выдвинуть велосипед из камеры. С другой стороны, я невольно вспомнил о высказанных сержантом опасениях, касающихся его велосипеда, и о его решении держать велосипед под замком. Если существует веская причина, по которой следует запирать велосипед в камере как закоренелого преступника, размышлял я, вполне резонно допустить, что он при первой же представившейся возможности попытается сбежать. Но эта мысль показалась мне все же не очень правдоподобной, и я подумал о том, что лучше вообще перестать думать и строить предположения, объясняющие эту загадку – иначе мне придется поверить в то, что велосипед действительно сам медленно выбирается из камеры, а если ты один в доме, то поверив в такое, невольно в ужасе убежишь из дома. Я был слишком занят размышлениями о собственном побеге и не мог позволить себе такой роскоши, как испуг от предмета, который мог бы мне очень пригодиться для спасения.
Глянув на велосипед внимательнее, я обнаружил – или мне так показалось, – что велосипед этот имеет какое-то особенное качество или вид, которые придавали ему некую индивидуальность, достоинство и важность и весьма отличали его от других машин такого рода, у которых подобные индивидуальные черты значительно меньше выражены. Он производил впечатление большой ухоженности – все было вычищено, смазано маслом, все блестело, нигде ни пятнышка ржавчины, даже на спицах. Велосипед, спокойно стоявший в проеме двери как хорошо прирученный домашний пони, был на вид слишком маленьким и низеньким для такого огромного и тяжелого человека, как сержант, но когда я сам примерился к нему, то оказалось, что он больше и выше, чем любой из тех велосипедов, с которыми мне когда-либо приходилось иметь дело. Возможно, ощущение его малости проистекало оттого, что он обладал совершенными пропорциями и совершенным соотношением всех своих частей – все вместе взятое соединялось в общий вид исключительной грациозности и изящества, выходящий за пределы реальности и существующий лишь в своей абсолютной действительности собственных безукоризненных размеров. Несмотря на то что у велосипеда имелась очень прочная на вид поперечина, мне виделась в этой машине какая-то женственность и утонченность; казалось, что велосипед позирует, как манекенщица, а не стоит, просто прислонившись к двери; в нем совершенно ничего не было от какого-нибудь там праздного бродяги, подпирающего стену; велосипед с изящной легкостью касался своими подтянутыми, безупречными шинами пола – всего две крошечные точки касания и все, никакой распластанности или неряшливости. Я с ненамеренной нежностью, можно даже сказать – с определенной чувственностью, провел рукой по седлу. По совершенно необъяснимой причине седло чем-то напомнило мне человеческое лицо – не внешней, конечно же, схожестью общих абрисов и черт, а по своей фактуре, вследствие какого-то тактильного ощущения, абсолютно неизъяснимого ощущения чего-то очень знакомого кончикам пальцев. Кожа седла была темной, как и положено быть зрелой коже велосипедного седла, твердой благородной твердостью, испещренной резкими линиями и более тонкими морщинками, подобными тем, которые многие годы всяческих невзгод и испытаний оставили на моем собственном лице. Седло было точеным, изысканным, спокойным, уравновешенным и одновременно отважным, совсем не огорченным своим заключением в камере, не отмеченным никакими особыми приметами, несущим лишь следы благородного страдания и честно выполняемого долга. Я понял, что этот велосипед мне нравится больше, чем какой-либо другой велосипед, когда-либо встречавшийся на моем пути, больше, чем кто бы то ни было из людей из плоти и крови, передвигающихся не на двух колесах, а на двух ногах. Мне нравилась не бьющая в глаза, но тем не менее явственно присутствующая в этой машине способность отлично исполнять свое дело, ее покорность и уступчивость, ее простое и спокойное достоинство; она, казалось, замерла под моим дружелюбным взглядом как ручная птица, которая, поджав крылья, кротко замерла в ожидании ласкающей руки. Седло ее призывно изгибалось и раскрывалось, предлагая себя как наиболее приятное и очаровывающее из всех возможных мест пребывания, а ее руль, томно расходящийся в стороны с необузданной грацией взметнувшихся крыльев, звал меня проявить всю мою мужскую силу, все мужское умение и отправиться в восхитительное странствие, ничем не сдерживаемое, свободное от каких бы то ни было корыстных интересов, наилегчайшее из легчайших скольжений, сопровождаемое и обвиваемое нежными ветерками, скользящими у земли, устремленное к умиротворенному пристанищу. О, как желанно было это седло, это очаровательное гнездышко, о сколь восхитителен был зов этих стройных, зовущих рук руля, жаждущих заключить меня в свои объятья, о сколь бесконечно ладно пристроился у ее бедра чудный насосик, обещающий умело удовлетворить любую прихоть... подо мной будут струиться-катиться ее совершенные формы, вертеться округлости, пружиниться плотные наполненности...